Неточные совпадения
Нет: рано
чувства в нем остыли;
Ему наскучил света шум;
Красавицы не долго
былиПредмет его привычных дум;
Измены утомить успели;
Друзья и дружба надоели,
Затем, что не всегда же мог
Beef-steaks и страсбургский пирог
Шампанской обливать бутылкой
И сыпать острые слова,
Когда болела голова;
И хоть он
был повеса пылкой,
Но разлюбил он наконец
И брань, и саблю, и свинец.
И я, в закон себе вменяя
Страстей единый произвол,
С толпою
чувства разделяя,
Я музу резвую привел
На шум пиров и буйных споров,
Грозы полуночных дозоров;
И к ним в безумные пиры
Она несла свои дары
И как вакханочка резвилась,
За чашей
пела для гостей,
И молодежь минувших дней
За нею буйно волочилась,
А я гордился меж друзей
Подругой ветреной моей.
«Зачем вечор так рано скрылись?» —
Был первый Оленькин вопрос.
Все
чувства в Ленском помутились,
И молча он повесил нос.
Исчезла ревность и досада
Пред этой ясностию взгляда,
Пред этой нежной простотой,
Пред этой резвою душой!..
Он смотрит в сладком умиленье;
Он видит: он еще любим;
Уж он, раскаяньем томим,
Готов просить у ней прощенье,
Трепещет, не находит слов,
Он счастлив, он почти здоров…
Он мог бы
чувства обнаружить,
А не щетиниться, как зверь;
Он должен
был обезоружить
Младое сердце. «Но теперь
Уж поздно; время улетело…
К тому ж — он мыслит — в это дело
Вмешался старый дуэлист;
Он зол, он сплетник, он речист…
Конечно,
быть должно презренье
Ценой его забавных слов,
Но шепот, хохотня глупцов…»
И вот общественное мненье!
Пружина чести, наш кумир!
И вот на чем вертится мир!
В пустыне, где один Евгений
Мог оценить его дары,
Господ соседственных селений
Ему не нравились пиры;
Бежал он их беседы шумной,
Их разговор благоразумный
О сенокосе, о вине,
О псарне, о своей родне,
Конечно, не блистал ни
чувством,
Ни поэтическим огнем,
Ни остротою, ни умом,
Ни общежития искусством;
Но разговор их милых жен
Гораздо меньше
был умен.
Но дружбы нет и той меж нами.
Все предрассудки истребя,
Мы почитаем всех нулями,
А единицами — себя.
Мы все глядим в Наполеоны;
Двуногих тварей миллионы
Для нас орудие одно,
Нам
чувство дико и смешно.
Сноснее многих
был Евгений;
Хоть он людей, конечно, знал
И вообще их презирал, —
Но (правил нет без исключений)
Иных он очень отличал
И вчуже
чувство уважал.
В самом деле, необыкновенно странны
были своею противуположностью те
чувства, которые родились в сердцах троих беседовавших людей.
Нельзя, однако же, сказать, чтобы природа героя нашего
была так сурова и черства и
чувства его
были до того притуплены, чтобы он не знал ни жалости, ни сострадания; он чувствовал и то и другое, он бы даже хотел помочь, но только, чтобы не заключалось это в значительной сумме, чтобы не трогать уже тех денег, которых положено
было не трогать; словом, отцовское наставление: береги и копи копейку — пошло впрок.
И в мыслях его пробудились те
чувства, которые овладели им, когда он
был <у> Гоброжогло, [То
есть Костанжогло.] и милая, при греющем свете вечернем, умная беседа хозяина о том, как плодотворно и полезно занятье поместьем.
Казалось, он
был настроен к сердечным излияниям; не без
чувства и выражения произнес он наконец следующие слова: — Если б вы знали, какую услугу оказали сей, по-видимому, дрянью человеку без племени и роду!
— Всему
есть границы, — сказал Чичиков с
чувством достоинства. — Если хочешь пощеголять подобными речами, так ступай в казармы, — и потом присовокупил: — Не хочешь подарить, так продай.
Но как ни исполнен автор благоговения к тем спасительным пользам, которые приносит французский язык России, как ни исполнен благоговения к похвальному обычаю нашего высшего общества, изъясняющегося на нем во все часы дня, конечно, из глубокого
чувства любви к отчизне, но при всем том никак не решается внести фразу какого бы ни
было чуждого языка в сию русскую свою поэму.
Но нет, не патриотизм и не первое
чувство суть причины обвинений, другое скрывается под ними.
Когда взглянул он потом на эти листики, на мужиков, которые, точно,
были когда-то мужиками, работали, пахали, пьянствовали, извозничали, обманывали бар, а может
быть, и просто
были хорошими мужиками, то какое-то странное, непонятное ему самому
чувство овладело им.
И, показав такое отеческое
чувство, он оставлял Мокия Кифовича продолжать богатырские свои подвиги, а сам обращался вновь к любимому предмету, задав себе вдруг какой-нибудь подобный вопрос: «Ну а если бы слон родился в яйце, ведь скорлупа, чай, сильно бы толста
была, пушкой не прошибешь; нужно какое-нибудь новое огнестрельное орудие выдумать».
Одинокая жизнь дала сытную пищу скупости, которая, как известно, имеет волчий голод и чем более пожирает, тем становится ненасытнее; человеческие
чувства, которые и без того не
были в нем глубоки, мелели ежеминутно, и каждый день что-нибудь утрачивалось в этой изношенной развалине.
Нельзя сказать наверно, точно ли пробудилось в нашем герое
чувство любви, — даже сомнительно, чтобы господа такого рода, то
есть не так чтобы толстые, однако ж и не то чтобы тонкие, способны
были к любви; но при всем том здесь
было что-то такое странное, что-то в таком роде, чего он сам не мог себе объяснить: ему показалось, как сам он потом сознавался, что весь бал, со всем своим говором и шумом, стал на несколько минут как будто где-то вдали; скрыпки и трубы нарезывали где-то за горами, и все подернулось туманом, похожим на небрежно замалеванное поле на картине.
Везде, где бы ни
было в жизни, среди ли черствых, шероховато-бедных и неопрятно-плеснеющих низменных рядов ее или среди однообразно-хладных и скучно-опрятных сословий высших, везде хоть раз встретится на пути человеку явленье, не похожее на все то, что случалось ему видеть дотоле, которое хоть раз пробудит в нем
чувство, не похожее на те, которые суждено ему чувствовать всю жизнь.
Слишком сильные
чувства не отражались в чертах лица его, но в глазах
был виден ум; опытностию и познанием света
была проникнута речь его, и гостю
было приятно его слушать; приветливая и говорливая хозяйка славилась хлебосольством; навстречу выходили две миловидные дочки, обе белокурые и свежие, как розы; выбегал сын, разбитной мальчишка, и целовался со всеми, мало обращая внимания на то, рад ли или не рад
был этому гость.
Признаюсь, я имею сильное предубеждение против всех слепых, кривых, глухих, немых, безногих, безруких, горбатых и проч. Я замечал, что всегда
есть какое-то странное отношение между наружностью человека и его душою: как будто с потерею члена душа теряет какое-нибудь
чувство.
Мы тронулись в путь; с трудом пять худых кляч тащили наши повозки по извилистой дороге на Гуд-гору; мы шли пешком сзади, подкладывая камни под колеса, когда лошади выбивались из сил; казалось, дорога вела на небо, потому что, сколько глаз мог разглядеть, она все поднималась и наконец пропадала в облаке, которое еще с вечера отдыхало на вершине Гуд-горы, как коршун, ожидающий добычу; снег хрустел под ногами нашими; воздух становился так редок, что
было больно дышать; кровь поминутно приливала в голову, но со всем тем какое-то отрадное
чувство распространилось по всем моим жилам, и мне
было как-то весело, что я так высоко над миром:
чувство детское, не спорю, но, удаляясь от условий общества и приближаясь к природе, мы невольно становимся детьми; все приобретенное отпадает от души, и она делается вновь такою, какой
была некогда и, верно,
будет когда-нибудь опять.
Грустно видеть, когда юноша теряет лучшие свои надежды и мечты, когда пред ним отдергивается розовый флер, сквозь который он смотрел на дела и
чувства человеческие, хотя
есть надежда, что он заменит старые заблуждения новыми, не менее проходящими, но зато не менее сладкими…
В эту минуту я встретил ее глаза: в них бегали слезы; рука ее, опираясь на мою, дрожала; щеки пылали; ей
было жаль меня! Сострадание —
чувство, которому покоряются так легко все женщины, — впустило свои когти в ее неопытное сердце. Во все время прогулки она
была рассеянна, ни с кем не кокетничала, — а это великий признак!
Я до сих пор стараюсь объяснить себе, какого рода
чувство кипело тогда в груди моей: то
было и досада оскорбленного самолюбия, и презрение, и злоба, рождавшаяся при мысли, что этот человек, теперь с такою уверенностью, с такой спокойной дерзостью на меня глядящий, две минуты тому назад, не подвергая себя никакой опасности, хотел меня убить как собаку, ибо раненный в ногу немного сильнее, я бы непременно свалился с утеса.
Из чего же я хлопочу? Из зависти к Грушницкому? Бедняжка! он вовсе ее не заслуживает. Или это следствие того скверного, но непобедимого
чувства, которое заставляет нас уничтожать сладкие заблуждения ближнего, чтоб иметь мелкое удовольствие сказать ему, когда он в отчаянии
будет спрашивать, чему он должен верить: «Мой друг, со мною
было то же самое, и ты видишь, однако, я обедаю, ужинаю и сплю преспокойно и, надеюсь, сумею умереть без крика и слез!»
Признаюсь еще,
чувство неприятное, но знакомое пробежало слегка в это мгновение по моему сердцу; это
чувство —
было зависть; я говорю смело «зависть», потому что привык себе во всем признаваться; и вряд ли найдется молодой человек, который, встретив хорошенькую женщину, приковавшую его праздное внимание и вдруг явно при нем отличившую другого, ей равно незнакомого, вряд ли, говорю, найдется такой молодой человек (разумеется, живший в большом свете и привыкший баловать свое самолюбие), который бы не
был этим поражен неприятно.
— Да я, кажется, все сказал… Да! вот еще: княжна, кажется, любит рассуждать о
чувствах, страстях и прочее… она
была одну зиму в Петербурге, и он ей не понравился, особенно общество: ее, верно, холодно приняли.
Сам я больше неспособен безумствовать под влиянием страсти; честолюбие у меня подавлено обстоятельствами, но оно проявилось в другом виде, ибо честолюбие
есть не что иное, как жажда власти, а первое мое удовольствие — подчинять моей воле все, что меня окружает; возбуждать к себе
чувство любви, преданности и страха — не
есть ли первый признак и величайшее торжество власти?
Итак, размена
чувств и мыслей между нами не может
быть: мы знаем один о другом все, что хотим знать, и знать больше не хотим; остается одно средство: рассказывать новости.
У папеньки Катерины Ивановны, который
был полковник и чуть-чуть не губернатор, стол накрывался иной раз на сорок персон, так что какую-нибудь Амалию Ивановну, или, лучше сказать, Людвиговну, туда и на кухню бы не пустили…» Впрочем, Катерина Ивановна положила до времени не высказывать своих
чувств, хотя и решила в своем сердце, что Амалию Ивановну непременно надо
будет сегодня же осадить и напомнить ей ее настоящее место, а то она бог знает что об себе замечтает, покамест же обошлась с ней только холодно.
Он не раскрыл ее и теперь, но одна мысль промелькнула в нем: «Разве могут ее убеждения не
быть теперь и моими убеждениями? Ее
чувства, ее стремления по крайней мере…»
Чувства ли его
были так изощрены (что вообще трудно предположить), или действительно
было очень слышно, но вдруг он различил как бы осторожный шорох рукой у замочной ручки и как бы шелест платья о самую дверь.
— Нет, учусь… — отвечал молодой человек, отчасти удивленный и особенным витиеватым тоном речи, и тем, что так прямо, в упор, обратились к нему. Несмотря на недавнее мгновенное желание хотя какого бы ни
было сообщества с людьми, он при первом, действительно обращенном к нему, слове вдруг ощутил свое обычное неприятное и раздражительное
чувство отвращения ко всякому чужому лицу, касавшемуся или хотевшему только прикоснуться к его личности.
Он понял, что
чувства эти действительно как бы составляли настоящую и уже давнишнюю, может
быть, тайну ее, может
быть, еще с самого отрочества, еще в семье, подле несчастного отца и сумасшедшей от горя мачехи, среди голодных детей, безобразных криков и попреков.
— Ах, оставьте всю эту обидчивость, Петр Петрович, — с
чувством перебила Дуня, — и
будьте тем умным и благородным человеком, каким я вас всегда считала и считать хочу.
— Так-с. Так вот, по
чувству гуманности и-и-и, так сказать, сострадания, я бы желал
быть, с своей стороны, чем-нибудь полезным, предвидя неизбежно несчастную участь ее. Кажется, и все беднейшее семейство это от вас одной теперь только и зависит.
— Бросила! — с удивлением проговорил Свидригайлов и глубоко перевел дух. Что-то как бы разом отошло у него от сердца, и, может
быть, не одна тягость смертного страха; да вряд ли он и ощущал его в эту минуту. Это
было избавление от другого, более скорбного и мрачного
чувства, которого бы он и сам не мог во всей силе определить.
Для того и
пью, что в питии сем сострадания и
чувства ищу…
— А угрызение совести? Вы отрицаете в нем, стало
быть, всякое нравственное
чувство? Да разве он таков?
Это
был господин немолодых уже лет, чопорный, осанистый, с осторожною и брюзгливою физиономией, который начал тем, что остановился в дверях, озираясь кругом с обидно-нескрываемым удивлением и как будто спрашивал взглядами: «Куда ж это я попал?» Недоверчиво и даже с аффектацией [С аффектацией — с неестественным, подчеркнутым выражением
чувств (от фр. affecter — делать что-либо искусственным).] некоторого испуга, чуть ли даже не оскорбления, озирал он тесную и низкую «морскую каюту» Раскольникова.
Не в здравом рассудке сие сказано
было, а при взволнованных
чувствах, в болезни и при плаче детей не евших, да и сказано более ради оскорбления, чем в точном смысле…
Чувство, однако же, родилось в нем; сердце его сжалось, на нее глядя. «Эта-то, эта-то чего? — думал он про себя, — я-то что ей? Чего она плачет, чего собирает меня, как мать или Дуня? Нянька
будет моя!»
И вдруг странное, неожиданное ощущение какой-то едкой ненависти к Соне прошло по его сердцу. Как бы удивясь и испугавшись сам этого ощущения, он вдруг поднял голову и пристально поглядел на нее; но он встретил на себе беспокойный и до муки заботливый взгляд ее; тут
была любовь; ненависть его исчезла, как призрак. Это
было не то; он принял одно
чувство за другое. Это только значило, что та минута пришла.
И, однако ж, одеваясь, он осмотрел свой костюм тщательнее обыкновенного. Другого платья у него не
было, а если б и
было, он,
быть может, и не надел бы его, — «так, нарочно бы не надел». Но во всяком случае циником и грязною неряхой нельзя оставаться: он не имеет права оскорблять
чувства других, тем более что те, другие, сами в нем нуждаются и сами зовут к себе. Платье свое он тщательно отчистил щеткой. Белье же
было на нем всегда сносное; на этот счет он
был особенно чистоплотен.
Раскольников протеснился, по возможности, и увидал, наконец, предмет всей этой суеты и любопытства. На земле лежал только что раздавленный лошадьми человек, без
чувств, по-видимому, очень худо одетый, но в «благородном» платье, весь в крови. С лица, с головы текла кровь; лицо
было все избито, ободрано, исковеркано. Видно
было, что раздавили не на шутку.
Значит, все-таки на благородство
чувств господина Лужина надеются: «Сам, дескать, предложит, упрашивать
будет».
«Конечно, — пробормотал он про себя через минуту, с каким-то
чувством самоунижения, — конечно, всех этих пакостей не закрасить и не загладить теперь никогда… а стало
быть, и думать об этом нечего, а потому явиться молча и… исполнить свои обязанности… тоже молча, и… и не просить извинения, и ничего не говорить, и… и уж, конечно, теперь все погибло!»
Он слабо махнул Разумихину, чтобы прекратить целый поток его бессвязных и горячих утешений, обращенных к матери и сестре, взял их обеих за руки и минуты две молча всматривался то в ту, то в другую. Мать испугалась его взгляда. В этом взгляде просвечивалось сильное до страдания
чувство, но в то же время
было что-то неподвижное, даже как будто безумное. Пульхерия Александровна заплакала.
А я, может
быть, так сказать, сгорел от преданности и высоких
чувств и сверх того имею значение, чин, занимаю место!
Тут не
было ни изложения собственных надежд ее, ни загадок о будущем, ни описаний собственных
чувств.